Дитя человеческое [litres] - Филлис Джеймс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Но ведь это зависит от самих заключенных, не правда ли? — снова упрямо повторила Хелена.
Больше о листовке мы не упоминали, и десять минут спустя я ушел, в последний раз погладив Матильду, чего Хелена, очевидно, ждала от меня и что Матильда приняла весьма благосклонно. Я не жалею, что посетил их. Дело не только в желании увидеть Матильду; наше краткое воссоединение принесло скорее боль, нежели радость. То, что еще оставалось между нами, теперь можно забыть. Хелена счастлива. Она даже выглядит моложе и красивее — белокурая, стройная. Ее миловидность, которую я часто возводил в красоту, созрев, превратилась в уверенную элегантность. Я не могу искренне сказать, что рад за нее. Трудно быть великодушными по отношению к тем, кому мы причинили боль. Но по крайней мере я больше не несу ответственности за ее счастье или несчастье. У меня нет особого желания увидеть их снова, но я могу думать о них без чувства горечи или вины.
Был только один момент, перед самым моим уходом, когда я ощутил нечто большее, чем циничный отвлеченный интерес к их самодовольной семейной жизни. Я отлучился в туалет. Чистое вышитое ручное полотенце, новый кусок мыла, унитаз с пенисто-голубым дезинфицирующим раствором, маленькая плошка ароматической смеси из сухих цветочных лепестков — я с презрением отмечал детали. Тихонько вернувшись, я увидел, что Хелена и Руперт сидят поодаль друг от друга, протянув руки через разделявшее их пространство. Услышав мои шаги, они быстро, почти виновато отдернули руки. Это мгновенное проявление деликатности, такта, может, даже жалости, на секунду вызвало у меня противоречивое чувство, но такое слабое, что оно прошло, едва только я распознал его природу. Я понял, что это были зависть и сожаление, но не из-за того, что я потерял, а из-за того, чего я никогда не имел.
Глава 17
Понедельник, 15 марта 2021 года
Сегодня меня посетили два офицера Государственной полиции безопасности. Тот факт, что я пишу об этом, свидетельствует, что меня не арестовали, а дневник не нашли. Признаться, они его и не искали, они вообще ничего не искали. Одному Богу известно, какой уликой может стать дневник для любого, кто интересуется отступлениями от строгих принципов морали и личной несостоятельностью, но их мысли были сосредоточены на более реальных правонарушениях. Как я уже говорил, их было двое — молодой, очевидно, Омега (удивительно, их всегда можно распознать!), и старший офицер, немного моложе меня, в плаще-дождевике и с черным кожаным кейсом. Он представился как главный инспектор Джордж Ролингз, а его коллега — как сержант Оливер Кэткарт. Кэткарт был угрюмый, элегантный, с бесстрастным лицом — типичный Омега. Ролингз — плотного сложения и немного неуклюжий в движениях, с копной густых седовато-серых волос: казалось, их уложили и подстригли у дорогого парикмахера, чтобы подчеркнуть завитки по бокам и на затылке. У него были лицо с резкими чертами и узкие глаза, так глубоко посаженные, что радужные оболочки казались невидимыми; большой рот с верхней губой, напоминавшей по форме лук, выступал вперед, словно клюв хищной птицы. Оба были в гражданской одежде, причем их костюмы отличал чрезвычайно хороший покрой. При других обстоятельствах у меня, возможно, возникло бы искушение спросить, не шили ли они их у одного портного.
Они пришли в одиннадцать часов утра. Я провел их в гостиную на первом этаже и спросил, не желают ли они выпить кофе. Они отказались. Тогда я предложил им сесть, и Ролингз удобно устроился в кресле у камина, а Кэткарт после минутного колебания сел напротив, очень прямо держа спину. Я опустился в крутящееся кресло у письменного стола и развернулся к ним лицом.
— Моя племянница, — сказал Ролингз, — самая младшая из детей моей сестры, родилась всего за год до Омеги, так вот она посещала ваши маленькие лекции о викторианской жизни и эпохе. Она не из очень умных, вы, вероятно, ее не запомнили. Но с другой стороны, почему бы и нет? Ее зовут Мэрион Хопкрофт. Она говорила, что народу к вам ходило мало, а к концу недели — еще меньше. Нет у людей упорства. Они начинают с энтузиазмом, но быстро устают, в особенности если их интерес не стимулировать постоянно.
В нескольких фразах он свел мои лекции к скучным беседам для все уменьшающегося числа невежд. Этот тактический ход не отличался тонкостью, но, с другой стороны, вряд ли Ролингзу вообще свойственна тонкость. Я ответил:
— Имя знакомое, но что-то не могу припомнить.
— Викторианская жизнь и эпоха. Полагаю, слово «эпоха» лишнее. Почему не просто «Викторианская жизнь»? Или так: «Жизнь в викторианской Англии»?
— Не я выбираю название курса.
— Разве? Странно. Мне казалось, что именно вы. Думаю, вам следует настоять на выборе названия для своих же собственных лекций.
Я не ответил, поскольку почти не сомневался, что он прекрасно знал — я вел этот курс за Колима Сибрука. Но если и не знал, у меня не было намерения просвещать его.
После минутного молчания, которое, похоже, ни его, ни Кэткарта не стесняло, он продолжил:
— Я и сам не прочь записаться на один из таких курсов для взрослых. По истории, не по литературе. Но я бы выбрал не викторианскую Англию. Я бы пошел еще дальше, к Тюдорам. Меня всегда восхищали Тюдоры, особенно Елизавета Первая.
— А что вас привлекает в этом периоде? — спросил я. — Насилие и величие, триумф их достижений, поэзия с примесью жестокости, проницательные умные лица над круглыми жесткими воротниками, великолепие двора, державшегося на пытках и дыбе?
Казалось, Ролингз с минуту размышлял над вопросом, а затем произнес:
— Я бы не сказал, что век Тюдоров уникален своей жестокостью, доктор Фэрон. В те дни умирали молодыми и, смею заметить, большинство — в муках. Каждый век жесток по-своему. А уж если говорить о боли, то смерть от рака без обезболивающих средств, которая была участью человека на протяжении большей части его истории, куда более мучительна, чем любая пытка, придуманная Тюдорами. Особенно для детей, вы не считаете? И какова цель их страданий?
— Возможно, — сказал я, — нам не следует брать на себя ответственность и утверждать, что у природы есть какие-то цели.
Он продолжал, будто и не слышал:
— Мой дед — он был одним из проповедников адского огня — считал, что во всем есть свой смысл, особенно в боли. Он слишком поздно родился, наверное, в вашем девятнадцатом веке он был бы счастливее. Помню, однажды — мне тогда было девять — у меня очень сильно заболел зуб и начался абсцесс. Я молчал, потому что боялся зубного врача, но однажды ночью проснулся в страшных муках. Моя мать сказала, что мы пойдем на прием к врачу, как только он начнется, но до утра я пролежал, корчась от боли. Дед пришел проведать меня и сказал: «Мы еще можем кое-что сделать, дабы облегчить малые страдания этого мира, но бессильны перед вечными страданиями мира грядущего. Помни об этом, мальчик». Он выбрал самый подходящий момент. Вечная зубная боль! Что могло быть страшнее для девятилетнего мальчика?
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});